Долго и в странном раздумье стоял Скруг над рекою. Может быть, впервые после стольких лет взглянул он приветливо на Божий мир, и, может быть, никогда еще не казался ему этот Божий мир так чуден и светел… Светлей и благодатней казалось солнце, прозрачней, чище, благословенней небеса… и как мелки, как ничтожны показались ему тогда все богатства и все золото людей, в котором еще недавно он полагал всю свою душу, как отворотился он тогда от этих пышных палат, которым ещё недавно так завидовал.
Но солнце было уже высоко, и они пошли далее. Послышался благовест редких, кое-где видневшихся церквей, призывавший к ранней обедне все низшее население обширного города: рабочего, не поспевшего к заутрене за срочной дорогой работой, мелкого чиновника, проспавшего заутреню и не довольно ревностного к лакейской своего начальника, дворника или служанку, которые спешили помолиться Богу, пока еще не вставал их барин или барыня. Понемногу улицы стали наполняться всяким спешившим в ту и другую сторону, за делом и бездельем, народом, и всюду среди пестрого говора разноязычной толпы раздавались радостные “Христос воскрес” и троекратные чмоканья в губы; наконец мало-помалу начали отворяться мелочные лавочки, показались лотки с куличами, пасхами и красными яйцами… А они, между тем, вышли почти к заставе Вожатый Скруга остановился у небольшого низенького флигеля. То было жилище Федор Ивановича Кричева, секретаря Скруга.
— Подумайте только о том, господин Скруг, — заметил с улыбкою призрак, всходя на порог, — ваш секретарь получает только 30 рублей в месяц, и мы удостоиваем его чести нашего посещения. — И вот они невидимкою вошли в переднюю большую комнату.
Хозяйка, чисто, но бедно одетая, в вывороченном и не раз перешитом платье и в белом накрахмаленном чепчике накрывала на стол с одною из своих старших дочерей, а г-н Петр Кричев тревожно ловил зубами концы отцовского длинного воротничка, в который его нарядили для праздника; другие два Кричевы, мальчик и девочка, прибежали впопыхах с важным известием, что они видели в щелку, как на очаге в кухне жарится большой жирный гусь. Они кричали и прыгали около стола и хлопали в ладоши пред Петрушей, который чистил и крошил яблоки под жареного гуся и иногда с важностью протягивал им какой-нибудь лишний обрезок, который не успел сам скушать.
— Что же это сделалось с нашими? — сказала Матрена Васильевна, — с вашим отцом, маленьким Степой и Марфой?
— А вот и Марфа, матушка, — сказала, входя, девушка постарше.
— Мама, Марфа пришла! А уж какой гусь, Марфуша! — кричали маленькие дети.
— Бог с тобой, что ж ты так запоздала, Марфуша, — говорила мать, целуя ее и снимая большой платок с головы.
— Столько было дела, чтобы сделать всю работу к празднику, матушка.
— Ну Бог с тобой, садись у печки и погрейся.
— А вот и батюшка идет, — кричали маленькие дети. — Марфуша, спрячься, спрячься!
Она спряталась, и вот вошел наш знакомый Федор Иванович. Когда-то синий, а теперь уже поседелый сюртук был вычищен до невозможности; на руках он нес маленького Степу, — но увы: у бедного, еще крошечного Степы маленькая деревяшка моталась вместо ноги.
— Но где же Марфа? — сказал отец, оглядываясь.
— Еще не приходила! — кричало несколько человек.
— Как, еще не приходила! — и как бы тень прошла на его веселом, дотоле беззаботном лице.
Марфуша это заметила, и ей стало больно, что, хотя в шутку, огорчила отца; и, не дожидаясь более, выскочила из-за двери и бросилась к нему в объятия; а меньшие дети возились между тем около Степы и тащили его в кухню, чтобы прислушаться, как шипело пирожное в горшке.
— А как вел себя Степа в церкви? — спросила мать.
— Он был золото, а не ребенок; и какие странные мысли иногда бродят у него в головенке… Шедши домой, он мне сказал, что, верно, тем, кто был в церкви, весело было вспомнить, глядя на него, маленького калеку, о том, кто возвращал зрение слепым, ноги и руки хромым и увечным. — Голос отца дрожал, когда он это рассказывал, и задрожал еще более, когда послышался на полу частый стук маленькой деревяшки.
Кричев заворотил рукава, как будто эти рукава могли еще более засалиться, и начал мешать какую-то подливку к жаркому, а Петр с братом и сестрою были посланы за гусем и похлебкой и скоро торжественно воротились в большой процессии. После этого такой поднялся шум, что вы могли бы подумать, что гусь — какая-нибудь редчайшая заморская птица; впрочем, действительно гусь был великою редкостью в их бедном хозяйстве. Матрена Васильевна делала соус, Петруша чистил картофель, Марфа перетирала тарелки. Сам Кричев взял к себе маленького Степу и посадил возле себя на конце стола. Меньшие дети расставляли всем стулья, не забывая в том числе и себя, и, рассевшись по местам, едва не проглотили ложки в ожидании, когда им достанется тарелка горячей вкусной похлебки. Наконец все было готово, молитва прочтена, и сели за стол. Когда похлебка была съедена, принялись, разумеется, не мешкая, за гуся. Каждый едва переводил дыханье, когда хозяйка готовилась воткнуть нож в грудь чудовища; и невольная радостная улыбка показалась на всех лицах, когда вдруг брызнул густой сок и начали отделяться на тарелку большие полновесные куски. Сам маленький Степа, раззадоренный двумя меньшими, забил в ладоши и тоненьким голоском закричал: браво!
Все дивились гусю. Его дешевизна, огромность, нежность и сочность мяса доставляли неисчерпаемый предмет для разговоров, каждому достало вдоволь, все наелись досыта, и еще оставалось. Должно же быть, что был уж гусь на славу! Меньшие Кричевы были по уши все в жиру и яблоках, так что насилу могла их оттереть старшая сестра. Последовало еще каких-то два блюда, одно, кажется, молочное, а другое — сладкий пирог, и затем обед был кончен. Все были сыты донельзя, и каждый был доволен и счастлив, как только могут быть счастливы на этом свете, и, начиная с отца до самого Степы, каждый по-своему благодарил мать и рассыпался в похвалах ее искусству: что никогда еще и нигде не бывало такой похлебки, такого гуся и такого пирога. Со стола было убрано, поданы были пряники, изюм и орехи, а Петруша поставил перед отцом бутылку наливки.